
У Касатоновой была одна странная, но совершенно невинная привычка — увидев малейшее пренебрежение к себе, да и не только к себе, если при ней, просто при ней кто-то кому-то каким-то образом проявил даже вполне терпимое пренебрежение, она изумлялась. Причем изумлялась изысканно, с каким-то аристократизмом, хотя при ее биографии, образе жизни, заработной плате заподозрить ее в этом было чрезвычайно трудно. Но тем не менее изумление ее не заметить было невозможно. Вот и в этот момент, услышав от директора, что он все понял, прекрасно осознал суть подписанной бумаги и не нашел иных слов, как поинтересоваться, все ли она сказала что хотела, другими словами, предложил выметаться из кабинета и не мешать ему беседовать на судьбоносные темы... Касатонова изумилась.
Поправила на хорошем таком своем выразительном носу очки, дорогие, между прочим, очки, сверкавшие так, будто сделаны они были не из простого стекла, а чуть ли не из хрусталя. Так вот, поправив очки, чтобы сидели они устойчивее, Касатонова широко раскрыла глаза, вскинула голову, чтобы видеть директора в упор и чтобы он тоже видел в ее упор. И уставилась на него, мигая редко и замедленно, будто каждый раз закрывая и открывая глаза, она отмеряла не то время, не то расстояние, не то еще что-то более важное. Общее выражение ее лица, глаз, очков можно было назвать наивно-изумленным, может быть, даже радостным, она словно ожидала какого-то подарка и вот дождалась и видела, своими глазами видела, как при ней распаковывают яркую, посверкивающую коробку.
Такое примерно было у нее выражение лица.
— Что-нибудь не так? — спросил директор, смешавшись. Звали его, как и бывшего мужа Касатоновой, Федором Ивановичем, а фамилия у директора была Хилов, хотя хилым его назвать нельзя было никак, скорее наоборот. Он был обилен не только лицом, но и всеми остальными частями тела, все у него было обильное — зад, шея, складки, разбросанные по всему телу разнообразно и с выдумкой.
